К 120-летию со дня рождения Ильи Сельвинского

Симферополь. Двухэтажный особнячок с вывеской «Дом-музей И.Л. Сельвинского». Здесь, в малю­сеньком Бондарном переулке, этот талантливый крымчанин и ро­дился. Как раз по соседству с тем местом, где нашёл свой последний приют другой выдающийся сын крымской земли – святитель Лука (Войно-Ясенецкий). В купающем­ся в колокольных перезвонах храме Свято-Троицкого мона­стыря – мощи преподобного архиепископа-хирурга. К ним стремятся со всего света. Приезжают прикладываться на улицу… Большевистскую. Так было в советские времена: улицы, несущие на себе право­славные святыни, именовали на коммунистический лад. И не на­ходили в этом ничего странного...

Поэт революции и драматург, а так­же – её стойкий солдат и нежный поклонник, авангардист, теоретик кон­структивизма, он же – цирковой борец, грузчик, натурщик, музыкант, худож­ник, спортсмен, юрист, искушённый спец по заготовке пушнины, член экс­педиции на ледоколе «Челюскин», свар­щик на Московском электроламповом заводе, кадровый офицер советской армии, руководитель семинара в Лит­институте им. Горького. Это лишь часть ипостасей выдающегося симферополь­ца. Как они смогли ужиться в одном лице – загадка. Отчасти отгадываемая местом рождения этого гениального крымчака – Старым городом. Старым Симферополем. Местом, в котором можно родиться. Двориками, которые невозможно не полюбить…

Вот она – густейшая смесь десятков культур, языков, вер и традиций. По-та­тарски затейливо петляющие улочки в ширину одной повозки. Обступаю­щие тебя с двух сторон вековые стены домиков из жёсткого, точно наждак, ракушечника. Над проулками – жаркое солнце, в проулках – зной, плюс – пере­кличка колоколов Троицкого и Петро­павловского соборов с криком муэдзина с неподалёку расположенного минаре­та древнейшей на полуострове мечети Кебир-Джами. Тут же соединяющая (или наоборот, разделяющая) право­славные и мусульманские святилища бойкая и шумная улица Шмидта. Како­го именно? Либо – того самого, щупло­го, но героического лейтенанта Шмид­та, бросившего вызов царю и жизнь – на плаху. Либо – могучего и бородатого полярника Шмидта, бросившегося на зов уже свершившегося социализма во льды ледовитых морей.

Надо сказать, и тот Шмидт, и этот сыграли не последнюю роль в судьбе родившегося вблизи поименованной в честь них транспортной артерии поэ­та. Как и другой первопроходец, но уже в литературе, точнее – в её социально обострённой интерпретации, Некрасов. Тот самый, которого юный Илья ставил очень высоко, выше многих, отмечая его в чём-то революционный поэтический запал, с которым будущий авангардист Сельвинский старался максимально сойтись.

Надо ли говорить, сколь своенравно распорядилась история, пустив улицу Некрасова в Симферополе как раз на пересечение с Бондарным переулком Сельвинского. Как и улицу Шмидта: подпирать собой родные пенаты поэта с тыла. А Большевистскую – обнимать подступы как к главным православным святыням Симферополя, так и к мест­ным литературным святилищам. Из таких гремучих смесей, судя по всему, и взрываются сверхновые поэтические звёзды масштаба Ильи Львовича Сель­винского.

«Он дал историю в развороте от Сред­невековья до современности, – писал о выдающемся поэте Лев Озеров. – Он дал общество в разрезе от холопов до царей. Он дал все виды и жанры литера­туры: от двустишья – до романа в сти­хах, от сонета – до эпопеи. Он дал про­содию: от ямба – до тактовика, который является его личным введением в поэ­тику, от хорея – до верлибра». Но сна­чала – ворвался в поэзию переполнен­ным искрящейся южной романтикой и предчувствием великого революци­онного пути юным летописцем эпохи. Своей эпохи…

Мне двадцать лет. Вся жизнь моя – начало.
Я только буду, но ещё не был.
Души заветной сердце не встречало:
Бывал влюблённым я, но не любил.
Ещё мой бриг не тронулся с причала,
Ещё я ничего не совершил,
Но чувствую томленье гордых сил –
Во мне уже поэзия звучала…
Что ждёт меня? Забвенье или пир?
Но я иду, бесстрашный и счастливый:
Мне двадцать лет. Передо мною мир!

Сельвинский, собственно, и зани­мался всю жизнь тем, что пытался объ­ять этот самый мир. Понятно, необъ­ятный в принципе. И тем не менее чувствовавший на себе пристальное внимание поэта. Вот он гимназиче­ским почерком евпаторийского шко­ляра шлифует первые рифмы для городской газеты. Вот, подхваченный ветром назревающей революции, шту­дирует «Капитал» Маркса (под впечат­лением прочитанного даже берёт себе второе имя – Карл). Вот рвётся спасать от интервентов родной Крым. Вот попа­дает под белогвардейские (или красно­гвардейские – в ту пору поди разбери) пули, а потом оказывается в застенках севастопольской охранки, воссоздавая в тюремных стихах жуткий дух зарешё­ченных пространств и ощущая в себе приступы новых поэтических озарений.

Крым… Как весело в буханьях пушки
Кровь свою пролил я там впервой!
Но там же впервые явился Пушкин
И за руку ввёл меня в круг роковой.
Сначала я тихо корпел над рифмой,
На ямбе качался, как на волне…
И вдруг почуял я вой надрывный…
Жизнь разверзлась пещью в огне!

Вот, очарованный новизной социа­лизма, Сельвинский конструирует для него новый литературный язык. Вот, озабоченный первыми социальными поломками в недрах нового общества, анализирует способы их устранения. Рождаются поэтические эпопеи: «Уля­лаевщина» – о трудных родах револю­ции на местах в условиях буйства анар­хистских эпидемий, «Пушторг» – о не менее коварных послеродовых ослож­нениях в недрах уже укрепившейся соввласти. Создаёт поэтическую драму «Командарм-2» – опять-таки об идей­ных трениях не с врагами революции, а внутри революционного стана.

Сельвинский не воспевал. Не бараба­нил. Он ставил диагноз и искал спосо­бы лечения. Новое общество оказалось предрасположенным к серьёзным соци­альным осложнениям.

Но мне воспеванье не по плечу.
Не трубадур я в лавровых листьях.
Я проблематик. Я аналитик.
Это невесело. Но хочу
Жить в горячих сердцах, а не в бронзе…

Понятно – камень в огород Маяков­ского. Последнего Сельвинский ценил очень высоко. И тем не менее отчаянно с ним ругался. По поводу: не трубадур­ничай! Не мельтеши рекламой!

Маяковский! Вы увенчанный лаврами
Мэтр и меж поэтов туз!
Как-то за вами я поплетусь
В яром деле торговой рекламы?..

И Сельвинский шёл своим путём. Изобрёл свой собственный поэтический механизм. Тщательно сконструировал. Построил. Отладил. Создал поэтическое течение конструктивистов. Собственно, этой заслугой главным образом и про­славился. Мол, поэтические опусы дол­жны быть максимально функциональ­ными. «Заточенными» на главную идею. Рифмы, метафоры, образы – всё должно работать «на конечный результат». При­носить не столько поэтическую, сколько социальную прибыль. Хотя и изощрён­ными поэтическими способами. Вот так…

Отличие настоящих поэтов от про­чих – невластвование над своими лозун­гами. Подчас сильный поэт вздорит со своей узкопартийно-поэтической про­граммой, со своим эстетическим кредо и… остаётся поэтом. Без лозунгов. Как это, видимо, и произошло с Сельвин­ским. И до, и после своего конструкти­визма он то и дело выстреливал потря­сающими по силе поэтическими шедев­рами. Скажем, в каюте плутающего по Северному Ледовитому океану ледоколе «Челюскин» Илья Львович не находит ничего более важного, как признать­ся в щемящей любви отброшенной на тысячи вёрст от него родной матери:

… И мать уходит. Держась за карниз,
Бережно ставя ноги друг к дружке,
Шажок за шажком ковыляет вниз,
Вся деревянненькая, как игрушка,
Кутая сахар в заштопанный плед,
Вся истекая убогою ранкой,
Прокуренный чадом кухонных лет,
Старый, изуродованный ангел.
И мать уходит. И мгла клубится.
От верхней лампочки в доме темно.
Как чёрная совесть отцеубийцы,
Гигантская тень восстала за мной.
А мать уходит. Горбатым жуком
В страшную пропасть этажной громады,
Как в прах. Как в гроб. Шажок за шажком.
Моя дорогая, заплакана маты*

* Маты. – Мать (укр.) …

Ему периодически устраивали выво­лочки. Считали непонятным и заблу­дившимся в литературных дебрях. Руга­ли на уровне ЦК и даже Сталина. Но не убили. За что – спасибо. Критиковали до войны и после. И даже – во время, когда комиссар Сельвинский сражался, освобождая родной Крым от фашистов. Когда был тяжело ранен. Когда этот про­шедший огонь и воду мужественный человек был потрясён, раздавлен уви­денным близ Керчи массовым захоро­нением расстрелянных гитлеровцами семи тысяч мирных жителей. «Я это видел!» – исторгнет поэтический стон из своей души Сельвинский. И тоже будет осажен сверху: не так! После вой­ны – вновь розги. За компанию с Ахма­товой и Зощенко. Хотя издавался и пре­подавал – тут власть «не мелочилась». Понимали: Сельвинский – это имя.

Для меня рублишко не задача,
Скажем откровенно: не бобыль.
У меня литфондовская дача,
Телевизор и автомобиль.
Захочу – могу в кабину сесть
И проехаться Москва – Мацеста.
Всё на свете, дорогие, есть!
Только нет на мне живого места.

При возможности сесть и поехать куда угодно Сельвинский предпочитал толь­ко один маршрут: на родину, в Крым, в детство и юность. Может, в знойный Симферополь. Или – в купающуюся в тёплых морских ветрах Евпаторию. К любимому Чёрному морю. Морю, которое служило горизонтом будуще­му поэту все ранние годы, которое он любил, которому посвятил нежнейшие поздние гимны в прозе. Ему, а также всему, что бушевало рядом с нарождаю­щейся новой поэзией жизни.


Источник: Литературная газета