Пред-шестидесятник: Евгений Евтушенко о Науме Коржавине

В архиве «Театрала» хранится очерк Евгения Евтушенко, некогда опубликованный в рамках рубрики «Поэт в России – больше, чем поэт». 22 июня, в день, когда Наума Коржавина не стало (умер в Бостоне в возрасте 92-х лет), хочется напомнить читателям эту публикацию, в которой всё проникнуто историей. Итак, цитируем Евгения Евтушенко.

В год смерти Сталина, весенним днем, передо мной в литинститутском коридоре внезапно выросла Легенда. Странно, но она была небольшого роста. Несмотря на только что отбытую ссылку, человек-Легенда был вовсе не исхудавший, а с довольно пухлыми щечками, с озорными, так и брызжущими любопытством неуемными глазами, готовыми выбить напором энергии стекла очков из дешевенькой железной оправы. Курнопелистый нос человека-Легенды, хотя сам он был еврейского происхождения, вовсе не походил на зловеще крючковатые носы врачей-отравителей из недавних карикатур. Этот нос беспрестанно сновал в воздухе и с поросячьей неутомимостью и живейшим интересом принюхивался к людям.
 
На человеке-Легенде была форменная курточка Карагандинского горного училища. В Сибирь арестованный в 47-м году поэт был сослан за непочтительные стихи о Сталине, прочитанные публично. Всего-навсего ссылка за такую немыслимую дерзость по тем временам была подарком. После смерти вождя человек-Легенда вернулся в Литинститут досдавать экзамены для получения задержавшегося на годы диплома. И я видел, как он обнимался с другой легендой – тоже исключенцем, бывшим морским пехотинцем Григорием Поженяном. Человек-Легенда с мягкой, но точной бесцеремонностью сразу предсказал мне: «Читал, читал… На тебе еще сильно Маяковский сидит… Но это ненадолго…»
 
Ну а его стихи я во множестве знал наизусть, хотя они тогда еще не были нигде напечатаны. Да разве я один… Есть строчки, которым тесно в литературе, и они покидают ее, ходят по улицам, трясутся в трамваях и поездах, летают на самолетах. В Эмке, парадоксально называемому старыми друзьями по ласковому имени той самой пронырливой и страшноватенькой машины, в которую в 37-м у меня на глазах втолкнули моего дедушку
 
Ермолая, нет ничего от ювелира, а вот поди ж ты – не выцарапать его драгоценных строк из памяти, ибо они стали частью недевальвируемого вещества наших душ, которое называется совестью. Пока эти строки будут жить хоть в ком-то, надежда на спасительное благородство литературы останется и в самые неблагородные времена.
 
Штиль в писательской совести при стольких штормах истории постыден. Я видел, как в качку на Баренцевом море блевали даже старые морские волки, валяясь по палубе, но запомнил одного, обычно неприметного парня, который тоже блевал, но, корчась, подполз к штурвалу, брошенному обессиленным кэпом, чтобы наша «Моряна» не налетела невзначай на айсберг. Кто-то должен держать штурвал совести, хотя бы своей, в любую качку. Хватит всё время жаловаться на власть, трусливо оставляя заботу о совести только на ее попечении.
 
Гражданственность затусовалась, заболталась, запуталась в ориентирах и выпрашивательно снует между морально взаимоисключающими премиями, где нанятые раздаватели свежеотмытого нала, получаемого порой из весьма сомнительных рук, восседают на крошечных островках собственных амбиций, как вожди карликового государства в государстве – Тусландии. Многовато развелось писателей, пишущих мимо совести. Но все-таки обладатели этого рудимента – истинной гражданственности – не позволяют жить припеваючи, в частности припеваючи многоразовые слова наскоро перелицованного прежним портняжкой сталинского гимна.
 
 Нам нужны писатели, перед которыми станет совестно всем нам, в том числе и власти. Один из таких писателей – этот вроде бы почти ничего не видящий от потери зрения прозорливец, пред-шестидесятник Наум Коржавин, которому только что исполнилось 80 лет.
 
Когда-то он, юный идеалист, вырвался в революционный мировой романтизм, обещавший отдать крестьянам землю даже в далекой Гренаде, и свято поверил, что так оно и будет. В 37-м ему было 12 лет. Но по рассыпавшемуся романтизму Светлова и Багрицкого захрустели чекистские сапоги, как по осколкам разбитых вдребезги зеркал, внутри которых уже не брезжили мавританские крепостные стены Гренады, а только бараки и лагерные вышки. Стихи об этом самом страшном годе террора, написанные Коржавиным по воспоминаниям детства, доказывают, что и 12-летним мальчишкой он был опасно сообразителен: «…И я поверить не умел никак, Когда насквозь неискренние люди Нам говорили речи о врагах…»
 
Только в одном он, пожалуй, ошибся – что все эти люди были неискренними. Самая трагическая необратимость была в том, что многие из них от животного ужаса, заглушавшего доводы разума, сами себе лжеспасительно внушали, что те, кого им приказано называть врагами, на самом деле враги. Как правило, из разоблачителей такие ораторы сами скорехонько становились разоблачаемыми.
 
Победа СССР в войне против фашизма воскресила иллюзии идеалиста-киевлянина, спасенного от участи жертв Бабьего Яра тем, что родители увезли его из Киева перед самым вторжением гитлеровцев. Казалось, после признания Сталиным вины перед народом (единственный раз – на банкете после Парада Победы) откроются ворота лагерей. Иначе даже при всей наивной детской смелости Эма вряд ли бы решился писать стихи о Сталине, весьма далекие от общепринятых: «А там, в Москве, в пучине мрака, Встал, воплотивший трезвый век, Не понимавший Пастернака Суровый жесткий человек». (Цитирую так, как это ходило по Москве, боязливо вздрагивающей от скрипа ночных лифтов.)
 
Когда Эму забирали из общежития, с ним за руку попрощался только один человек, Владимир Солоухин, – воплощенный русский парадокс, ибо чуть позже он набросился на строки попавшего в опалу Григория Поженяна: «Известны мы, быть может, даже тем, Что нам о нас не написать поэм». Солоухин партийно протрубил басом церковного дьякона, подчеркнуто окая: «Не беспокойтесь, товарищ Поженян. Мы о нас наши поэмы напишем».
 
Сразу после войны один из сотрудников московского горкома пытался приручить политически неустойчивого поэта и даже обещал устроить его вечер, но попросил придумать себе коренной русский псевдоним вместо неблагозвучной фамилии Мандель: «Вы же русский поэт, а не еврейский». Эма получил полчаса на изобретение приемлемого псевдонима. Он вышел и встретил прозаика Елизара Мальцева, попросил помощи. Тот наморщил лоб и сказал: «Ну так и быть, дарю тебе из моих запасов самую-самую русскую фамилию – Коржавин». Эма сразу согласился, потому что звук ему понравился, и только через много лет открыл, что слово «коржавый» в говорах не связано ни с «коржом», ни с «кряжем», а означает «неказистого» и даже «плюгавого» человечка.
 
 Борис Слуцкий придумал забавную игру: кто в поэзии сколько стоит? Так вот, по его прикидке, сто «кобзей» (по фамилии комсомольского лидера Литинститута Игоря Кобзева) составляли один «мандель».
 
Эмиграция Эмы в США была для многих непредставимой и даже нелепой – он был настолько первородным диссидентом-индивидуалистом, что вел себя как диссидент даже по отношению к наиболее нетерпимым из них. Распад СССР он воспринял как трагедию, был не понят и заподозрен некоторыми российскими воинствующими демократами в «имперских наклонностях». И в США, и в России, будучи любимым верными читателями и друзьями, он тем не менее безостановочно спорил и спорит на каждом шагу. На то он и диссидент. В Талсе одна моя студентка подарила мне значок с надписью по-английски: «Диссидентство – это патриотизм».
 
В замечательной книге своих эссе Эма остается ревностным поборником классики. Еще рано судить, останется ли он классиком русской поэзии рядом с нежно любимыми им великими именами, но классиком русской совести он уже стал.

 

Читать дальше...