Книги читали: (Олеся Николаева, «Августин . Апология человека»)

Олеся Николаева, «Августин. Апология человека».  М: Патриаршее подворье храма-домового мц. Татианы при МГУ г. Москвы, 2017

Олесю Николаеву критика не то чтобы обходит молчанием, но ни одна пусть даже суматошная попытка прояснить нечто в ее поэтике не будет лишней.

Главная причина непридуманного ужаса либералов перед Николаевой состоит в том, что она, рожденная, казалось бы, в лоне либерального плавильного (относительно мозговых функций) котла — «бежала» в Православие. И не просто «бежала» (уж если бежишь, сдай положи стихотворные таланты на полку, замкнись в дальнем монастыре и замолчи навеки, нес па?), но именно в «бегстве» возросла над собой, пустившись в свободолюбивые поиски стиля.

Именно это противоречие не дает покоя тем, чьи шаблоны оказались сломленными: в их проросшем сквозь само естество представлении православный человек насмерть закомплексован, внутренне сломлен и пребывает в вечном страхе перед цивилизационными благами.

Но куда проваливается чугунно черная попадья с сурово сжатыми губами, когда открываешь «Августина»?

…С другой стороны, люди с недостаточно протяженными ассоциативными рядами и связями тоже не могут радостно встретить поэта у ворот в силу особенностей его поэтики: плохо знакомым со всем спектром мировой литературы разобраться в иносказаниях, подразумеваниях и подоплеках Олеси Александровны будет явно невмоготу. Наверняка находились и те, что советовали ей «проставлять хоть иногда пояснительные сноски», но какая же это тогда была бы поэзия — увешанная звездочками, словно этнографический справочник?

Ценителям простоты милы Есенин, Твардовский, Исаковский, Симонов, Сурков, Высоцкий, Рубцов и порой даже Прасолов с Соколовым. Чтут Ахматову, Цветаеву — отчего бы не чтить? Несколько сложнее обстоят дела с почвенной космогонией раннего Заболоцкого, ранним же Пастернаком и горестным фантазмом Мандельштама, но вот матерого современного модерниста, речь которого по определению многоголоса (и бас, и альт, и сопрано, и фальцет — хор смыслов), могут «своим» и не признать.

Важно ли подобное признание самому модернисту? Очевидно, нет, и тем его положение трагичнее любого «простого и понятного автора», по определению же стремящегося к признанию «здесь и сейчас».

*

Поэтика Николаевой состоит в том, что автор даже в сугубой зрелости имеет постоянное дерзновение говорить тоном неописуемо детским, и два регистра — абсолютной серьезности и неистового восторга перед самой возможностью говорения — постоянно смешиваются у него в единый поток.

То есть, с одной стороны, читающая стихотворения вслух Олеся Александровна впадает в различимый со слуха транс погружения в высшие истины, но тут же, воспарив над собой еще выше, не удерживается от спасительно вздорного смешка над собой — «как это, я, и вдруг такое?!»

Ее «Апология человека» — принципиально ренессансная и двухуровневая поэма стилистического озорства и лукавства, а также торжественного, «с нуля», постижения натуры.

Красной строкой выделяется дата написания «стихотворений в прозе» — 1992 год — когда сама история, кажется, предприняла героическую попытку освободить полоненное социальной утопией сознание советского человека, и нужно было, как в давние годы европейского исхода от схоластики, «счистить шелуху» с вполне реальной сущности.

Человек наблюдаемый рисуется фигурой не то что особо таинственной, но, напротив, знакомой, и, как в дидактических поэмах, например, Лукреция Кара, разложимой на динамически связанные меж собой элементы. Исследуется, собственно, summa summarum типичных реакций: «се тот, кому, в общем и целом, приятна лесть, кто трепещет, полонен страстями, и подобную натуру не изменить, пройди еще пара тысяч лет».

«Апология…» — авторский портрет Божьего творения со склонностью к шаржу, но при всей калейдоскопичности взаимоисключающих черт — шаржу сочувствующему и несомненно дружескому. Жалок, наивен, беспомощен, близорук, хрупок, но и хитер, изворотлив и дерзок человек. И — странен! И каким же нужно было быть странным, чтобы создать такого по своему образу и подобию, предоставив ему свободу воли, и тысячелетиями ждать, пока творение придет в разум…

Здесь же, в «Испанских письмах», намекающих на заглавного Монтескье с его «якобы Персией», буйствует неудержимо свифтовский сарказм в отношении своего сословия. «Тоска российских затурканных интеллигентов» — не лейтмотив, но одна из тех «тоник», от которых автор отсчитывает свою версию «свободы-отстранения», пытаясь противиться тем самым всеобщей тенденции к релятивизму, нигилизму и, по сути, затянутому на десятилетия аутодафе, вершимому над собой бывшими «вершителями судеб».

Трудно предположить, какой ценой далось поэту обнаружение того факта, что инженерами человеческих душ при развитом социализме являются вовсе не «писатели», а вымершие вроде бы тысячу лет назад, «при царе», старцы, монахи и другие «отделенные от государства» священнослужители, каждый день справляющиеся со своей функцией куда добросовестнее записных гуманитарных деятелей.

Быть может, главное в такой жизни, как русская, — осознание эксцентриситета себя и мироздания — того, что не ты центр мира. «Роевое сознание» тут совершенно ни при чем: чем ближе человек к осознанию своей «окраинной доли», тем понятнее ему Замысел и о нем, и о других.

«Испания» пишется от лица аристократки, отрицающей основополагающий постулат интеллигенции — жертву:

 

…потому что Испания наша, попираемая ногой
Разночинца, хама и нигилиста,
Больше жертв никаких не требует, дорогой!

 

— вопрос, наверное, осевой. «Не требует» — в смысле «не осознает, что жертва нужна» или в смысле ином — «жертвы не нужны, поскольку они в принципе бессмысленны»?

Посыл «отречения» раскрывается через координаты основных страт:

 

Иезуитом здесь быть противно, шутом — грешно,
Аристократом — сомнительно, чернью — гнусно.

 

Портреты «донов» и «доний» в исполнении Николаевой уморительны тем, что сквозь них просматриваются вполне конкретные соседи по лестничной клетке. Меж них и вторгается в «письма» меланхолический дух релятивизма:

 

— безразлично, кто ныне у власти и что за итог
местных стычек и переговоров жандармов с наемниками — без раздумья
настоящий испанец тебе ответит: «Испанией правит Бог»

 

Златолюбие, вожделение, легкомыслие — черты именно в ницшеанском смысле «слишком человеческие» для того, чтобы не быть узнанными в любом «испанце», будь он хоть негр преклонных годов.

…Иногда кажется, что львиная доля российских печалей — от того, что ни одна попытка ввести Россию за руку в хоровод цивилизованных народов не кончилась ничем, кроме пяти уступительных «нобелевок».

Что же до самого «Августина», это, почти в духе Декамерона, история лжи и искупления: беглец из горного монастыря, питомец высот, вынужденный пасть на землю, которого надо как-то «легализовать», оказывается дезертиром, отправляемым назад в армию, но путь свой будущий уже нашедшим.

«Трагедия положений» — вернее, одного положения, поставившего в неловкое положение всех участников. Вспоминаются: «комитеты солдатских матерей», которых в ельцинское время щедро спонсировал чуть ли не вездесущий Сорос, средневековые повести об отступниках, и много чего еще, вплоть до обсуждаемой на писательских заседаниях «проблемы положительного героя».

Притча писана не только о бесконечном добродушии интеллигентской среды, ее склонности к авантюрам, комнатному героизму, но и о высших мелочах человеческой судьбы — лике, личине и непреложности одного перед другим.

В «Соседке» и «Собаке», поэмах, написанных верлибром, язык Николаевой начинает стремительно приближаться к «массовому читателю» — то есть делает несколько размашистых шагов навстречу тем, кто мог бы понять прозрачные намеки. Некая Марья Сергеевна с железными зубами (понятно, что выбиты на следствии, и, может быть, именно довоенном), не сломленная монархистка, посмертно награждается чином несения благой вести. По всей справедливости, если она вообще есть, должно быть заведено так, что до райского царства не сломленным и не предавшим — рукой подать…

Обэриутская «Собака» — ценность сама по себе, и тут — особенность верстки — книга заканчивается в середине, после чего открывается заново с другого конца, будто лента Мебиуса.

Так при чем же здесь модернизм, умение говорить с разных тембров и регистров? Очевидно, при том, что вне пестрой вязи времен и поэтик, «сетки смыслов прежних и новых», накладываемой на каждый намекающий текст, читать Николаеву бессмысленно, и более того — вредно. Легковерные убедятся в том, чего автор сказать не хотел, долдоны заподозрят насмешку, и даже ризы просвещенных конкретистов, захоти они узнать единственную — как привыкли — истину, будут изрядно подпорчены струей из брызгалки.

Распознать такого автора, как Николаева, в карнавале его собственных мнений, взвихренных аналогий — нельзя. Безотчетность и не подобность гармоний в гармонии — высший его закон, на порядок превышающий количество ущипнутых струн.

Номер: 
2017, №9