Однажды в 60-е. «Наставник нашей юности, кумир…»

Недавно я услышал историю, участником которой мне якобы довелось быть.

Едем мы как-то с Евгением Евтушенко на такси, и он, обращаясь к водителю и указуя на меня, вопрошает: «Ты его знаешь?». Водитель, естественно, пожимает плечами. Тогда Евгений Александрович, хлопая меня по плечу, заявляет: «Это — Евтушенко. Читал?» Ожидая, конечно, что в  пору цветения его собственной всенародной славы («Хотят ли русские войны…», «А кавалеров мне вполне хватает…» и т.д.) в стране не отыщется смельчака, не знающего его стихов. Однако жестокосердый водитель лишь отрицательно мотнул головой. Тогда я якобы произнес: «И правильно делал, что не читал. Дрянь пишу».

Анекдотец забавен, хотя я тут, как можно догадаться, фигура легко замещаемая. Но характерен посыл. «Всеобщий ропот одобренья» как бы уравновешен всенепременной интеллигентской иронией. Подобная тональность вообще присуща всему «постшестидесятническому» фольклору.

Но в начале 60-х все было иначе.

Году в 61-м мы с другим начинающим стихотворцем Алексеем Заурихом1  несколько часов простояли на лестничной площадке дома в Амбулаторном переулке, но так и не решились позвонить. Наконец, вышла Галя (Галина Семеновна Сокол-Луконина, вторая жена Евтушенко) и, к нашему, может быть, облегчению, сообщила, что поэт спит.

Магия этого имени или, если угодно, его победительный магнетизм  намного превосходили все прочие очарования (во всяком случае, для моего поколения). Евгений Евтушенко был не только символом эпохи: он как бы воплощал собой ее самое. Вернее, те головокружительные возможности, которые, казалось, лишь ждали своего часа. Порыв к обновлению, жажда справедливости, гражданские упования и т.д. и т.п. — все это вдруг обрело свое выражение в звуке. Евтушенко изменил фонетическую картину позднесоветского мира. И мы не могли не внимать этому, так отвечавшему нашим историческим ожиданиям голосу.

 

            Свежести! Свежести!
            Хочется свежести!
            Свадебной снежности
             и незаслеженности,
            свежести мускулов,
            мозга,
            мазка,
            свежести музыки
            и языка!

 

Шагая по улице или спускаясь в метро, я повторял строки, совпадавшие с нашим внутренним ритмом и горячившие кровь:

 

            Я разный —
            я натруженный и праздный.
            Я целе-
            и нецелесообразный.
            Я весь несовместимый,
            неудобный,
            застенчивый и наглый,
            злой и добрый.

 

Раздвоенность, рефлексия, нецельность, многосоставность и т.д. и т.п. — то есть все то, что осуждалось господствующим общественным императивом, неожиданно обретало притягательность и становилось эстетической нормой. «Мальчишкой, на автобусе повисшем, // хочу проехать утренним Парижем. // Хочу шататься, сколько надо, Лондоном, // со всеми говорить хотя б на ломаном». «Шататься, сколько надо, Лондоном!» — ничего себе претензия. (И это в 50-е!) Да: новый герой был лишен таких архитектурных украшательств, как скромность.

Впервые я увидел Е.Е. еще в бытность школьником, в 1959 году — на знаменитом вечере в Литературном музее: если не ошибаюсь, это был его публичный дебют. Толпа, ломившаяся, но не попавшая в зал, потребовала открыть окна. «Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее» — эта диалектическая максима гремела над Большой Якиманкой (тогда — ул. Димитрова), ошеломляя прохожих. Новая евтушенковская рифма сулила захватывающие перспективы. При каждом ее озвучивании я больно толкал в бок сидевшего рядом со мной школьного друга. Он, кажется, не вполне понимал причину моих восторгов.

Что ж: это была эпоха, может быть, в чем-то и схожая с будущей перестройкой, но более чистая, наивная, исполненная еще не сокрушенного идеализма.  Она намекала на «возвращение к истокам», на созиждение Царства Божия  государством, наконец-то приявшим человеческий облик. Евтушенко нимало не кривил душой, когда провозглашал свою посмертную волю:

 

            …Хочу, чтобы все повторяли,
            у гроба печалью делясь:
            «Товарища мы потеряли
            в бою за советскую власть».

 

Тогда мы были солидарны с этой славной гипотезой.

…После одного из очередных сходбищ у памятника Маяковскому (эта краткая эйфория свободы осталась в памяти века)2 мы с Владимиром Буковским  брели по ночной Москве. Мой спутник яростно настаивал на необходимости немедленного разрушения Карфагена. Я, будучи привержен оптимистическому духу шестидесятничества, толковал о возможных альтернативах. В качестве решающего аргумента мною цитировались стихи Евтушенко. Буковский лишь саркастически усмехался.

Вспоминается, как Е.А. (он был за рулем) вез нашу небольшую компанию на какую-то, как сейчас выразились бы, тусовку. Машина уперлась в высокие ворота, на которых красовался огромный железный замок. Проезда, разумеется, не было. Е.А. вышел из машины и на всякий случай досадливо подергал чугунную цепь. Замок вдруг поддался (он был не заперт) — и ворота отверзлись.

— Вот так у нас всегда, — захохотал Евтушенко, — стоит только надавить!

Надо признать, это ему удавалось.

В конце жизни он очень болезненно воспринимал сплетни, роившиеся вокруг его отношений с И. Бродским. Свидетельствую: впервые это имя я услышал от Е.А. Он подсел за наш столик в ресторане ВТО и с живейшим негодованием поведал, что в Ленинграде арестован талантливый молодой поэт. И добавил, что его надо вызволять. Присутствовавший тут же Сережа Чудаков (будущий адресат стихотворения «Памяти друга»: «Имяреку тебе…») тут же просветил нас «Рождественским романсом».

60-е годы были на исходе3 .

Впрочем, чаще мы сидели в ЦДЛ или «Национале». Однажды — с приехавшими в Москву грузинскими поэтами. (Прошу прощения за частое упоминание застолий: было бы несправедливо игнорировать эту утешительную примету времени.) Гости потребовали счет — и Булат Окуджава, человек, Востоку не чуждый, заметил в сердцах: «Неужели и здесь они будут нас угощать!». Евтушенко немедленно заплатил за всех.

Он был человек широкий.

Шли годы, литературная (да и общественная) ситуация менялась. Менялись привязанности и вкусы. Оставалась память.

 

            Наставник нашей юности, кумир
            аудиторий, баловень подмостков,
            не менее известный, чем Шекспир
            (а может быть — и более!), в подростках

            будящий мысли некие, во зло
            вонзающий гражданственное око, –
            да-да, конечно! Все это прошло.
            Мы нынче смотрим трезво и жестоко.

            ………………………………………………

            Всего хватало: благости и зла,
            бравады и пророческого пыла.
            Но жизнь была. И молодость была.
            И — правда жгла. И что-то в этом было.

 

Наше общение, хотя и с долгими замедлениями, не прерывалось. Но в начале нынешнего века мы сошлись как бы вновь. Этому, как и в 60-х, споспешествовала поэзия. Е.А. позвонил мне из Америки ночью и произнес слова (а потом повторил их публично), которые я, может быть, жаждал услышать от него всю жизнь.

Но это уже другая история.

 

 1  Талантливый и рано умерший Леша Заурих был неизменным участником тогдашних поэтических посиделок. Наш общий приятель (тоже уже покойный) Миша Шлаин приставал к нему с сакраментальным вопросом: немец он или еврей? Леша ответил эпиграммой:

 

Нет Миши Шлаина глупее —
его бы надо подлечить:
не мог он немца от еврея,
как мы ни бились, отличить.

 

 2  Подробнее см.: На площади Маяковского // В кн.: Игорь Волгин. Возвращение билета, М., 2004. С. 612–628.

 3  В ментальном, разумеется, смысле. Как ни странно, они закончились еще в начале десятилетия.

Номер: 
2018, №8