Мой важный поэт: Олег Чухонцев

Когда много лет занимаешься литературным трудом и комната твоя завалена книгами, вдруг обнаруживаешь, что они, точно сами по себе, перемещаются на полках. Почему-то одни, прежде возлюбленные, перекочевывают во второй ряд, а другие неожиданно выступают на первый план, откуда нужный томик легко извлечь не глядя, чтоб перечесть и без того наизусть ведомое. И очень занятно бывает сопоставить новый суверенный порядок с предыдущим. Как минимум, это помогает вербализовать изменения, свершившиеся в тебе самом под воздействием времени. Нынешнее высказывание как раз и родилось из попытки осмыслить содержимое книжных полок, отведенных поэзии.

Итак, итог, должен признаться, неожиданный. В первый ряд — обок с Данте и Державиным, Баратынским и Мандельштамом, Ходасевичем и Бродским — непредсказуемым образом переместились книги Олега Чухонцева. И не просто переместились — заняли неотъемлемое место. Тут-то и пришло время задуматься: почему прежде я как-то поверхностно относился к стихам Олега Григорьевича? Не могу сказать, что не знал их, — знал, конечно. И перечитывал с должным уважением, и удовольствие от чтения получал, и ликовал вместе с друзьями, когда его, наконец-то, премиями отличать стали. Ан, что-то важное в его стихах вовремя все одно не узрел — ну, не влюбился с первого взгляда, как это по молодости случалось с творениями иных, порой менее значительных, стихотворцев. Почему?

Оправдаться на деле не так уж сложно: я что, один урод такой? Да несть числа им, Чухонцева если не проморгавшим, то не отличившим в полной и должной мере — и в моем поколении, и в предыдущих. Ведь и по сей день он, при всех нынешних наградах и регалиях, остается одним из самых загадочных, самых непрочитанных поэтов нашего времени. И это свидетельствует уже не об изъянах моего личного вкуса, но о некоем системном вывихе, некой болезни, поразившей если не саму поэзию — то отношение читающей публики к оной.

Но начинать честнее с себя — вот в причинах собственной глухоты и попробую разобраться. Возможно, дело попросту в моих ленинградских корнях. Сказано ведь: “Питер есть Питер, Москва есть Москва — и им сойтись не дано”. Среди стихотворцев, оказавших влияние на мой начальный круг чтения, имя Чухонцева каким-то особенным авторитетом не пользовалось. Он был прочно прописан по ведомству “тихой лирики” — где-то рядом с Рубцовым и Владимиром Соколовым. А это мне, мятежному недоучке, казалось в те годы невообразимой тягомотиной. Отрок, сызмала возлюбивший в гранит одетую Неву, не может не то что пропустить в душу — хотя бы задуматься толком над строками:

 

...на болотах, где не выстоит гранит,
деревянное отечество стоит.

 

У меня под подошвами был гранит, и я твердо знал, что гранит этот возведен именно на болоте. Пусть за него заплачено неисчислимыми жертвами, но он выстоит всегда и везде. Как Ленинград в блокаду. Как старая питерская интеллигенция в лагерях. Питер был для меня не только точкой рождения русской литературы, но метафорой культуры вообще. Пучина болот, усмиренная, по воле творца, гранитом. Хаос, преображенный в Космос.

Четверть века назад перебравшись в Москву, я столкнулся с иным отношением к стихам Олега Григорьевича. Любимейший наш преподаватель Владимир Павлович Смирнов, ведший, помимо прочего, семинары по так называемой “текучке” — современной литературе, — в числе обязательного чтения прописал студиозусам “Из трех тетрадей” и “Слуховое окно”. Заполучить книжки на руки было нереально — знакомились по очереди в читальном зале. Однако след вспомнить, что это были за фантастические годы! Самое начало гласности. Одна за другой в печать прорывались публикации доселе запретных эмигрантских поэтов, по рукам ходили ксероксы самиздата, литературная жизнь в Москве бурлила: проходили вечера клуба “Поэзия”, можно было запросто познакомиться с поэтами “Альманаха”, завалиться в гости к живым лианозовцам. Короче, стихи Чухонцева оказались не то что не ко двору — скорее, где-то на периферии сознания. О чем мы нахально и сообщили на семинаре любимому преподавателю. Владимир Павлович глянул на особливо дерзких с нескрываемой жалостью и проронил: “Ну ничего, Бог даст, дорастете”.

Сейчас, сконфуженно вспоминая эту историю, я понимаю, почему получилось так, а не иначе. Смолоду мы склонны искать в чужих стихах набор формальных приемов, которые можно либо на голубом глазу позаимствовать, либо — отвергнуть. Именно эта — техническая — сторона казалась особо лакомой у поэтов московского (да и питерского) андеграунда. Важен был небывалый, неслыханный доселе инструментарий: не что, а как сказано. Искуса поэтики “шестидесятников” избежать удалось, по счастью, практически безболезненно. Однако соблазн таился в том, из чего “шестидесятники” выросли, — в виртуозной технике Сельвинского, в стихах погибших на фронте ифлийцев, в огромных интонационных возможностях, разрабатывавшихся Слуцким и Лукониным. Не говоря уже о завораживающей долгой строке Левитанского. А на горизонте грозовой тучей набухал Бродский — с открываемым им гигантским инструментарием. На фоне всего этого Чухонцев казался слишком традиционен. Совсем недавно он опубликовал в “Знамени” (№ 1/2012) свои мемуары о Слуцком, в которых речь идет о схожей ситуации периода “оттепели”: “Молодые стихотворцы... искали пути обновления в самой фактуре поэтического высказывания, часто сознательно утрированной, и кто только не блуждал тогда в лесу эвфонических химер и дебрях языковой экспрессии... я тоже поначалу пытался сочинять нечто подобное, но быстро поостыл: эвфония без семантики все-таки — нонсенс”.

На то, чтобы понять, что эвфония (как и додекафония или, скажем, чистая глоссолалия) без семантики является нонсенсом, — может уйти целая жизнь. Каждый волен выбирать свое — поделюсь лишь суверенным опытом. Долгие годы пытаясь уяснить, что такое “поэтическая традиция”, однажды я набрел на простейшую формулу: дерзость и смирение. Смирение — в осознании неизбежности принять правила игры, в которую ввязался; относиться к ним с благодарностью и уважением. И дерзость — ощущая за спиной массив сказанного до тебя, попытаться прибавить к нему что-то новое, уникальное. То есть вступить в состязание с учителями. Тут-то и начинается самое интересное. Ибо состоявшаяся ярко маркированная поэтика (Маяковского, Цветаевой, Бродского, Всеволода Некрасова) учеников и последователей по определению не предполагает. Только, увы, унылых эпигонов. Ее функция в ином — раствориться в составе языка и уже потом лечь в основу новой лингвистической реальности. Подлинное же мастерство, как правило, в глаза не бросается. Так лишь многие годы спустя стало бесспорным, что главным новатором, стоящим у истоков всей русской поэзии минувшего века, оказался мало кому при жизни ведомый Иннокентий Анненский.

Парадоксально, но гораздо сложнее стать новатором, не тешась выработкой “новых конвенций”, а возрождая к жизни, питая свежей кровью старые. Именно этой сокровенной, подспудной работой многие десятилетия занимается в нашей поэзии Олег Чухонцев. Оценить подлинный масштаб сделанного им возможно, лишь осознав многозвучие и насыщенность постоянной переклички, которую он ведет едва ли не со всеми значимыми именами отечественной словесности: от поэтов осьмнадцатого века до избранных современников. В этом смысле тонюсенькая книжка стихов “Фифиа”, стоящая у истоков поэзии нового века, будет для грядущих поколений значима, вероятно, не менее, чем легендарный “Кипарисовый ларец”. Книга эта имела роскошную критику — однако, подозреваю, и по сей день лишь считанные единицы способны оценить предложенные в ней возможности расширения русского классического стиха. Даже с чисто формальной стороны это подлинное пиршество для стиховедов: от виртуозных экспериментов с алкеевой строфой до поразительных интонационных находок в традиционной силлаботонике, от трехударной народной тоники до небывалого синтеза верлибра с метрическим стихом. Так на переломе веков махровый вроде бы традиционалист неожиданно обернулся самым радикальным — и плодотворным — новатором.

В цитированных выше воспоминаниях о Слуцком довелось наткнуться на горькое признание: “...пока, наконец, я не смирился со статусом литературного неудачника”. Правда, сам Олег Григорьевич задним числом констатировал, что пресловутое неудачничество упасло его “от худшего”. И все одно не перестает саднить собственная вина: почему я (в числе многих) не разглядел и не оценил вовремя этого удивительного поэта? Вероятно, более широкой популярности Чухонцева мешало отсутствие культурного мифа, творимого вокруг собственной персоны. Полагаю, это было сознательной позицией — формой не только самосохранения, но и самостояния в отечественной литературе. Самостояния, осуществленного вопреки любым биографическим извивам — исключительно силой вкуса, воли и таланта. Ведь в конечном счете всякая попытка мифологизации собственной судьбы есть не что иное, как стремление подогнать себя под опробованные ранее клише. Чухонцев же исхитрился остаться самим собой, на практике осуществляя полузабытый призыв Чехова: “неси свой крест и веруй”. В этом — лично для меня — состоит главный урок Олега Григорьевича.

Номер: 
2012, "1