Взгляд Горгоны. Примо Леви. “Канувшие и спасенные”
Примо Леви. “Канувшие и спасенные”. Перевод с итальянского Елены Дмитриевой. — М.: НЛО, 2010.
Память — штука чрезвычайно капризная и избирательная. Память нормального человека устроена так, что инстинктивно старается оградить владельца от неприятностей из прошлого. Люди бывают злопамятными только по мелочам: вопросам карьеры, быта, личных амбиций, уязвленного тщеславия. В тех случаях, когда воспоминания грозят психическому здоровью индивида, когда они чреваты обвалом обжитой системы мироздания — как правило, включаются защитные механизмы торможения. С другой стороны, память — в сущности, единственное достояние человека, решившегося вступить на стезю писательства. Даже то, что мы легкомысленно именуем воображением, в итоге состоит из незримых кирпичиков памяти, всякий раз складывающихся в новый узор. Как в калейдоскопе. Ровно поэтому всякий писатель бережно относится к своим воспоминаниям — и именно поэтому люди, занимающиеся писательством, всегда находятся в группе риска. Психического, а порой и суицидального. Достаточно обратиться к известной книге Григория Чхартишвили “Писатель и самоубийство”.
Автор “Канувших и спасенных” также присутствует на страницах этого скорбного труда. 11 апреля 1987 года благополучный, всемирно известный писатель Примо Леви пришел в дом, где он родился, поднялся на четвертый этаж — к квартире, в которой некогда жил с женой и престарелой больной матерью — и бросился в лестничный пролет.
За год до этого вышли в свет “Канувшие и спасенные” — завершающая книга трилогии о Холокосте. Итальянский писатель Фердинандо Камон, одним из первых откликнувшийся на уход из жизни коллеги и друга, резюмировал: “Это самоубийство должно быть отнесено к 1945 году. Тогда оно не произошло, потому что Примо хотел (и должен был) писать. Теперь, завершив свою работу, он мог убить себя. И он сделал это”.
Это отнюдь не первый случай самоубийства среди писателей, чудом выживших в лагерях Второй мировой, но в итоге настигнутых собственной неумолимой памятью. Достаточно вспомнить великого Пауля Целана или замечательного польского поэта Тадеуша Боровского. А в 1978 году покончил с собой австрийский философ Жан Амери — он был в Аушвице одновременно с Примо Леви, однако они так и не встретились. И он также посвятил оставшуюся жизнь тому, чтобы история Холокоста не подверглась забвению или умолчанию.
Трагический ряд заставляет задуматься. Как получилось, что люди, сумевшие выжить в нечеловеческих условиях нацистских лагерей — то есть по определению обладавшие немалым запасом психической прочности и витальности, — в итоге решили добровольно расстаться с жизнью? У нас перед глазами примеры Шаламова и Солженицына — также выживших и свидетельствовавших. Пусть Шаламов считал лагерный опыт совершенно бесполезным, разрушительным — он нашел в себе силы жить дальше. При этом опыт ГУЛАГа в психическом смысле был для его обитателей даже более разрушителен, чем опыт нацистских лагерей. Ведь в сталинских лагерях узники сталкивались с нечеловечностью, исходившей от своих — тогда как в Аушвице источником нечеловеческого отношения к людям были чужие: немцы, фашисты.
На деле все не так просто. Безответственно рассуждать, что пребывание Примо Леви в Освенциме нанесло ему психическую травму, которая в итоге привела к гибели. Покончить с собой он мог и в лагере — так, не выдержав мучений, поступали многие. Леви сумел выжить — однако последующие годы его жизни и творчества оказались, боюсь, более мучительны, чем одиннадцать месяцев, проведенных в лагере. Поскольку заполнены они были попыткой осмыслить опыт Освенцима. Именно осмыслить — а не просто свидетельствовать о совершавшихся зверствах.
Фраза Адорно о невозможности писать музыку после Аушвица давно стала расхожей. Бродский в нобелевской лекции утверждал, что искусство оказалось в состоянии преодолеть даже этот разрушительный опыт. Искусство действительно переварило ужасы нацизма — и музыка, и великие стихи были написаны. Германия пережила национальное покаяние. Каковы бы ни были попытки современного реваншизма, отрицание Холокоста в цивилизованных странах является преступлением. Хотя многие палачи сумели уйти от расплаты, их по-прежнему ищут и настигают. Все это так — однако книга (точнее, вся лагерная трилогия) Примо Леви вовсе не об этом. Менее всего он склонен облачаться в мантию судии. Сам себя он именует “свидетелем” — однако тут же оговаривается, что подлинные свидетели ни о чем свидетельствовать уже не могут. Потому что они не выжили. Сам факт выживания вызывает у Леви чувство стыда — выживали те, кто пользовались в лагере хоть какими-то ничтожными привилегиями. Сам он, будучи по образованию химиком, исполнял работу при лагерной лаборатории — и потому избежал непосильного труда на морозе.
Для итальянца, прошедшего через Ад Освенцима, естественно было бы искать параллели в великой книге Данте. Достаточно вспомнить цитату из него, украшавшую врата лагеря. Однако Леви (похоже, принципиально) избегает дантовских аллюзий. Человек, действительно побывавший в Аду, менее всего стремится смаковать ужасающие подробности. Они возникают на страницах книги случайно, практически помимо воли автора. И оттого воздействие таких редких деталей сокрушительно. В конечном счете, многомиллионная статистика уничтожения известна из других источников, а тот факт, что одна и та же миска должна была служить заключенному и для приема пищи, и для естественных отправлений, ужасает не меньше, чем рассказ о печах крематория.
По удачному выражению одного из рецензентов, Леви отказывается быть Вергилием сотворенного нацистами Ада. Как ученый, он стремится, скорее, стать его Дарвином. Леви предлагает подробнейшую классификацию мерзостей, на которые способен человек перед лицом тотального уничтожения. Вывод, к которому он приходит, звучит ошеломительно. Не отрицая безусловного зла, ответственность за которое несут создатели машины по уничтожению людей, он фокусирует внимание на том зле, которое под воздействием этой машины было пробуждено к жизни в жертвах. В том числе — в нем самом. В конечном счете, свидетельствует Леви, первый удар заключенный всегда получал не от охранников, а от таких же, как он, обездоленных обитателей лагеря.
Сердцем “Канувших и спасенных” является глава “Серая зона”, в которой анализируется механизм выживания в лагере — возможный лишь в результате бесконечной цепочки компромиссов, совершения поступков, которые при нормальной жизни попросту невозможны. Так Леви создает некую новую антропологию — антропологию лагерного Ада, в котором все оказываются повязаны соучастием в бесчеловечном эксперименте. При всем невероятном объективизме автора, он далек от прощения и оправдания. Так, яростное неприятие у него вызывает притча о луковке из “Братьев Карамазовых”: Леви достаточно повидал чудовищ, порой позволявших себе протягивать подобную луковку.
Самое удивительное свойство книги Леви — та кристальная интонация, с которой он рассказывает о чудовищных вещах. Он отказывается быть жалобщиком — не позволяет, по слову Иосифа Бродского, “навязать себе статус жертвы”. Отказывается быть моралистом и проповедником. В его голосе нет ни злобы, ни даже гнева. Порой кажется, что именно таков должен быть бесстрастный голос самой Истории. И от этого становится еще более жутко. Елене Дмитриевой, переводившей книгу, удивительным образом удалось передать эту завораживающую интонацию. (“Канувшие и спасенные” стали последней работой замечательного переводчика-итальяниста, создавшего множество классических переводов. Достаточно вспомнить о “Гепард” Лампедузы.)
“Увидевшими Горгону” именует на страницах своей книги Леви лагерных доходяг. Тех, у кого нет ни “истории”, ни “лица”, ни “мысли”. Сам автор, пусть мельком, но заглянувший в глаза Горгоны, не сумел оправиться от этого взгляда до конца жизни. У него достало сил, чтобы свидетельствовать о чудовищности происходившего, — но осмысление лагерного опыта оказалось более разрушительным, чем жизнь в лагере. Правда о природе человека, к которой Леви приходит на страницах своей книги, неутешительна. Зло не приходит извне — оно до времени дремлет в каждом. И значит, история может повториться.