Победитель хорея. Сергей Арутюнов о Михаиле Ломоносове

Ноя 24 2020
На портале «Правчтение» вышла статья доцента Литинститута Сергея Арутюнова о Михаиле Васильевиче Ломоносове.
Ломоносов

Кажется, проживи «русский Леонардо» обычный человеческий век, Россия бы уже к концу XVIII столетия открыла бы практические принципы термоядерного синтеза и, увлекая за собой народы, устремилась бы по дороге безбрежного технологического прогресса.

Однако мудрость Господня такова, что национальным гениям (им – особенно), по Его воле, суждено жить ровно столько, чтобы не они не смели разрушать пространственную и временную ткань. «Всему свой черёд» - написано на вратах этого мира, и, кажется, сам Михайло Васильевич вполне разделял этот принцип.

Он был рождён в лениво верующий век. Последствия раскола, которыми он живо интересовался, так подстегнули растерянность людей перед открывшимися перспективами, что калька «европейского Просвещения» размыла мировоззренческие окоёмы почти окончательно, подведя людей к черте, за которой и веровать во что-то, кроме как в ощущаемую действительность, оказалось роскошью. Погоня страны за разочаровывающимся во Христе Западом воспитала несколько поколений людей, преклонявшихся перед машинным трудом и деяниями чистого разума, и Ломоносов, будучи флагманом научного развития, уравновешивался в самом себе лишь слабостью к изящной словесности.

Его научные прозрения до сих пор не поняты окончательно и совершенно никем не развиты. Отыскание порядочных учеников и насильственное сбивание из них команды единомышленников во имя очередной «схолы» никогда не числилось в списке основных добродетелей учителя. Преподаватель здесь не в силах преступить правил Творца, сковывая свободу воли. Учитель есть фонарь, освещающий путь, но не сам путь… И те, что слушали его лекции, внимали ему, как небожителю, растворились в русской земле, подобно соли, дав неведомые всходы, кто где.

Словесность же, открытая им для всех последующих русских поэтических колен в том виде, в котором – чувствовал он – останется наиболее употребимой, расслоилась таким странным образом, что плеяды его имени и вовсе не сотворилось. Зато в плоть и кровь новых тогда российских стихотворцев осенили введённая им и метрика, и ритмика, и принципы рифмовки.

***

Приехав из Германии, где слышал поэтов и воспылал к более лёгкому, чем на тогдашней Руси, способу произнесения стихир, он быстро обнаружил, что рифмованная народная (в большей части скоморошья) речь восходит в основном к хорею. Вспомнить частушки – все они услышаны и записаны им, хореем. Канон, за которым волей-неволей слышится монотонность, будто бы работает машина по выработке текста. Частушка как традиционные хайку или хокку – отклонений не приемлет.

Но разве душа единственно состоит в ней?

Он слышал германский ямб и пленился им. Поэтическая реформа, предпринятая им, не могла и не должна была привиться нигде, кроме в его личном поэтическом наследии, но она привилась, поскольку он уснастил её стихотворениями настолько звонкой колокольной отливки, что противиться им не могли ни Херасков, ни Кантемир, ни сам Сумароков.

Во-первых, силлабическое устройство русской поэтической речи, воспринятое ещё от Прокоповича, претерпело спиральный подъём в куда более сложное и напевное силлабо-тоническое.

- Считать надо не только строчные слоги, но и ударения! – если уж простыми словами, то так примерно выразился Михайло Васильевич. – В Европе считают, и мы станем, и слушать нас будут уже потому, что так – ладно.

Во-вторых, «штили» речи – высокий, средний и низкий – были рукой опытного экспериментатора и естествоиспытателя систематизированы и разделены. Позже Пушкин станет на тропу войны с принципом разделения речей, и выйдет из неё победителем, пережив не одну злобную насмешку со стороны «света», но к середине столетия, которое он застал всего одним его последним годом, принцип разделения оказался целительным.

Действительно, язык метался: Петр завёз в страну стольких иностранцев, скольких мог. На сколько процентов армия и флот состояли из драных ландскнехтов пятисотлетних войн и крестовых походов, измождённых и выродившихся прибрежных пиратов, точно сказать нельзя, но рекрутское крестьянство, проводившее с этими типами по четверти века регулярной службы, выработало чудовищный воляпюк, на котором заговорило и дворянство. Половина слов была голландско-немецкая, половина русская. Отсюда, кстати говоря, из немыслимых трясин, генеалогически выведен и тульский Левша, и донской Платов, и множество лиц Лескова. В совокупности они составляют расколотое национальное ядро, вид которого ужасен: гниение смыслов вследствие неясности оных. И юные, и уже успевшие состариться Смердяковы Достоевского образуют босховский мир гоголевского Петербурга: чиновники и мастеровые страдают лингвистическим удушьем. Прежде чем высказать мысль, они подгребают к ней через буреломы и поваленные частоколы газетных определений. «Во имя значительности» кошмарно выражаются и герои Платонова столетием позже.

Что было делать с таким хамским языком основателю московского университета?

***

Уста премудрых нам гласят:

Там разных множество светов;
Несчетны солнца там горят,
Народы там и круг веков

- глаголит М.В. в том самом «Вечернем размышлении о Божием величестве…», где «открылась бездна, звезд полна». Минуточку: но нас-то в советское время убеждали в том, что множественность обитаемых миров была немедленно заткнута католической

Церковью за пояс вместе с Коперником и Бруно. Надо сказать, что и Православная церковь тоже никаких отрадных эмоций по поводу сей вздорной мысли не испытывала. О каких же премудрых речь? И какой скепсис так и сквозит в строфе! Не хватает ей единого определения – «якобы». Достаточно-де нашего света, скорее роковой ошибки, нежели системного повтора того же самого… Но – чудится, скорее.

Но где ж, натура, твой закон?
Вот именно – где?
Что зыблет ясный ночью луч?
Что тонкий пламень в твердь разит?
Как молния без грозных туч
Стремится от земли в зенит?
Как может быть, чтоб мерзлый пар
Среди зимы рождал пожар?

Десятилетия спустя Пушкин в духе просвещённого же скептицизма перефразирует пытливую строфу примерно так:

Зачем крутится ветр в овраге,
Подъемлет лист и пыль несет,
Когда корабль в недвижной влаге
Его дыханья жадно ждет?
Зачем от гор и мимо башен
Летит орел, тяжел и страшен,
На черный пень? Спроси его.

Да-да, спроси, и получи удар того самого ветра в лицо, или орлиным крылом по подбородку: мал ещё задавать вопросы. Оборотись-ка на себя.

В безмерном углубя пространстве разум свой,
Из мысли ходим в мысль, из света в свет иной.

Агасферовы блуждания – вот от века участь мыслителя и наблюдателя. Он просто-напросто лишён приборов, могущих измерить вечность. Он сам пылинка бытия, и раствор его циркуля прямо пропорционален его способности вмещать в себя бытийные противоречия.

Взирая вечности на здание обширно,
На множество веков, на житие всемирно,
Мы видим разность дел со разностию лет:
Там брань горит, там мир возлюбленный цветет,
Там веки, ясностью учений просвещенны,
То в мраке варварства глубоко погруженны;
Терзает смертных там гонение и глад;
Там все довольствия бесчисленных отрад.

- звучит и звучит разрозненный реестр аксиом и лемм. В области человеческой - ни одной доказанной теоремы, пока жив Создатель, и пока в Его воле опрокинуть любые толкования существующего, кроме Десяти

Заповедей.О ты, что в горести напрасно
На бога ропщешь, человек,
Внимай, коль в ревности ужасно
Он к Иову из тучи рек!

Так побеждался хорей.

***

Дыхание восемнадцатого века отрадно: Русь разлилась по морям, и мало-помалу в неё влились потоки всемирного сознания. Двери палат повисли на петлях – солёные ветра взбудоражили боярский сон, и тревожно затрепетали негасимые лампады – бедствия ожидались немалые.

Но не забыть уже того универсализма, той шири, что открылась тогда:

По правде вечность есть пространный Океан,
Что вихрям завсегда на колебанье дан.
В ней лета корабли, что скоро пробегают
И в дальности себя безвестной закрывают.
Кто рока злобного в пучине погружен
Или волнением боязней утомлен,
Тот через стремнины и жерла бед глубоки
Не может видеть их сквозь горьких слез потоки.

И что осталось? Не оды «Елисавет», а также Анне, Екатерине и прочему детинцу дворцовых переворотов, колониальных захватов. Осталось -

Кузнечик дорогой, коль много ты блажен

- здесь улыбка пожившего, познавшего жизнь в беге за нею же, переходит в ослепительный рассвет:

Что видишь, всё твое; везде в своем дому,
Не просишь ни о чем, не должен никому

- какой там, по чести сказать, кузнечик – Человек. Его Идеал, и разум, и чувство, и положение в пространстве и времени.

Его свобода.