Кроме сумерек. Сергей Арутюнов о Борисе Пастернаке

Фев 10 2021
К 131-й годовщине со дня рождения Бориса Леонидовича Пастернака на портале "Правчтение" вышла заметка доцента кафедры литмастерства Сергея Арутюнова.
Дом-музей Бориса Пастернака

Десятое февраля. За окнами – пастернаковский снег, сумерки.

От Бориса Леонидовича, как, впрочем, и от Анны Андреевны, меня отделяет всего одно рукопожатие. Вознесенского.

Руку его я помню – большая, белая, уже поджатая внутрь самой себя кисть золотоискателя на покое, где-нибудь близ собственной виллы в окрестностях мыса Канаверал, штат Флорида.

Но дело было в апрельском Останкино, только встряхнувшемся от снега две тысячи четвёртого года, и ещё порядком слякотном. Накануне в Бетховенском зале Большого во второй раз вручали Пастернаковскую премию, одну из первых именных в России, и секретарь премии, Марина Тимашева, смущённо улыбаясь, произнесла – «А значки у него, и сколько он взял с собой, неизвестно». На меня в тот день не хватило.

Вечером я позвонил Татьяне Бек, члену жюри и моему литинститутскому мастеру, надумавшему дать мне отличие в номинации «На ранних поездах» за вторую книжку стихотворений. Я сказал, что готов отдать премиальный конверт с деньгами ради значка. Она дала мне телефон Вознесенских. Подошла Зоя Богуславская, и на следующий день я примчался с работы к телецентру и начал топтаться между двойными входными дверьми: пропуска не было.

Вознесенский вошел с какой-то женщиной, улыбнулся и вынул из кармана длинного пальто вожделенный значок в коробочке красного дерева. Попрощавшись, я открыл её, отвернул защитную плёнку и увидел две свечи. Пламя большой перелетало на малую, и это был символ эстафеты.

Привет Пастернака мне, грешному.

***

Мы «сопространственники». Термин Леонида Евгеньевича Бежина. Ах, Леонид Евгеньевич! Чудное слово, и сколько в нём бессилия перепрыгнуть временную бездну…

Каждый Новый год слышащий в «самом новогоднем фильме всех времён и народов» беззаботное побренькивание Мягкова на гитаре («…кроме сумерек, один…»), в детстве я не мог полагать, что река моего детства – Сетунь – была и его рекой. Честно говоря, я понятия не имел и о самом Борисе Леонидовиче. В Матвеевском семидесятых, спустя двенадцать лет после его кончины, Сетунь, так славно рифмующаяся с «сетуй», была сложного зеленовато-рыжего цвета, то ли вечно цветущая, то ли уже отравленная промышленными стоками. Зимой иссиня-чёрная, с лёгким, как германские романтические видения, паром над маслянистыми струями. Точно промышленная, московская река шириной в несколько метров, по длинной дуге обегавшая овраг на окраине, от которой до центра добирались больше часа.

***

Теперь многие черты вспоминаются отрывочно, мозаично. В восемьдесят седьмом библиотекарша из Хотьково, где мы имели обыкновение летом снимать дачу, с большими еще предосторожностями доверила матери «Живаго», и я потянулся к нему. Однако мать почему-то внезапно начала опасаться, что я причиню «ксеру» какой-нибудь неумышленный мальчишеский вред, и потому якобы должен сейчас же обещать, что буду предельно осторожен с «книгой» – ни в коем случае не выносить её из дому, и ни в коем же не читать её за столом. Я, отстоявший своё право читать именно за столом, обиделся на её внезапно сделавшийся ультимативным тон, и от чтения отказался. За столом мать спросила отца, помнит ли он те антипастернаковские статьи конца пятидесятых, то ли в «Правде», то ли в «Известиях».

- Тон был омерзительным, - сказал отец.

- Сделалось так же странно, как до войны, - мать намекала на процессы Зиновьева, Бухарина и других изменников делу партии.

***

В Пастернаке может раздражать – я сам не единожды испытывал это чувство – положение баловня судьбы.

Сын художника, пусть не первого, но всё же, выросший среди первых лиц государственно признанной богемы, и литературной, и театральной, и музыкальной, он уже в молодости был окрылён так, что ничего иного, кроме как претензии на первые места в словесности, нести в себе попросту не мог. Эта холодная фраза вырывается из меня ревностью к такому завидному положению дел, в том числе общественному.

А как же дар? Как быть с тем, что он прорвался таким свежим и чистым, будто бы за плечами Б.Л. не было ровным счётом никого и ничего?

…Когда меня заносит на Маяковскую, я имею обыкновение оборачиваться к скромному двухэтажному дому, где он родился (Оружейный бесцеремонно врезается во Вторую Тверскую-Ямскую), и видя посольские, служебные лимузины, застрявшие в вечной пробке, произношу: «Многолошадный, буйный, голоштанный…» С этой строкой связано воспоминания Семёна Липкина: в двадцатых, не позже, Пастернак выступает на какой-то летней эстраде, и, только произнеся три эпитета, слышит смех. Оказывается, обыватели ожидали юмориста, исполнителя виршей на злобу дня. На мысль о том, что «сейчас будут весёленькие стишки», их, считает Липкин, навела «овощная» фамилия автора. Цитирую по памяти, но вполне себе точно:

«Пастернак отреагировал царственно. Он улыбнулся и сказал: Что ж, вы правы, все мы мало чего достойны, и уж если удостаиваемся смеха, то поделом». После чего публика поняла, кто перед ней.

***

И вот ещё что о его положении: оно было не ну шутку опасным, поскольку социальное его происхождение входило в жёсткий клинч с наступившим в пору его мужающей зрелости общественным устройством.

Он был «из бывших», и это требовало сберечь в себе символы «бывшего» сословия буквально любой ценой. Видимо, он верил в преображение строя, восстановления интеллигенции в правах. Здесь было, за что драться: иные пошли на куда большие жертвы. Уступкой победившему пролетариату великий Блок в двадцатом году надел на слегка поредевшую шевелюру простую трамвайную кепку. Мода… Мимикрия… Компромисс!

Второе имя Бориса Леонидовича звучит именно так. Он не мог быть первым в стране, сделавшейся терпимой ко всему, кроме классовых различий. Нельзя было быть первым, когда рядом грохочет Маяковский или надрывает голос Есенин. Среди пролетарских, комсомольских, имя им легион, старателей газет, журналов, среди толчеи, так убийственно изображённой Булгаковым, какое первенство?

Если он хотел быть первым, ему следовало ждать.

***

От «Близнеца в тучах», еще такого младо-символистского, ему предстояло перепрыгнуть к «Сестре моей жизни» и «Высокой болезни». Он страстно хотел объясниться, и у него получилось подобие изъяснения в «Лейтенанте Шмите»:

Военный год взвивался за жокеями

Эпика, высоко метафорическая эпика, выстрел за выстрелом.

Что воссоздавал он? Московскую, беспощадно точную, обильно смазанную простонародными аллюзиями речь рынков, зычный фальцет мещан, вчерашних вольноотпущенников, «рабочих, солдатских и крестьянских депутатов». Их метафоры привились поэтическому сознанию Пастернака, искавшему в языке наиболее прямого, и, следовательно, параболического и гиперболического пути сквозь реальность. Причудливо преломляясь интеллигентской призмой, они получали его визой качество самой лучшей, самой открытой всем ветрам поэзии.

Пастернак рано избирает участь неотступного свидетеля языка, и ни в ком (ни в чьём лице или уже лике) так пламенно не проступает избранничество на такое дивное служение. Помнится, Бабаеву, приехавшему в Москву из Ташкента, Б.Л., открывший ему дверь, представился боксёром, так резко вперёд была выдвинута его челюсть и так боевита короткая стрижка.

Но всё это – внешнее. Случайные или не совсем случайные черты.

Главное было в том, как остро власть чувствовала в нём отклонение от задуманного ею канона «первого поэта», и как его язык напоминал ей тщательно затаптываемую ею в грязь прежнюю Россию от царя, князей и святых угодников до юродивых странников и кликуш. Притом, что технически, музыкально, концептуально Пастернак опережал практически всех, его нельзя было вынудить к политически просчитываемой поэтической истерии.

Мандельштам, о таланте которого спрашивал у него в ночном телефонном разговоре ни кто иной, как сам Сталин, вёл себя ровно противоположным образом: расточительность его не знала никаких границ. Когда теряется представление о верхе и низе, никто не в состоянии понять, возносится он или стремглав падает: и там, и там не одинаково хватает воздуха.

***

Неделю назад мы несколько часов, до самых сумерек бродили по снежному Коломенскому с поэтом Константином Кроитором, и я удивлённо услышал его рассказ:

- Ты знаешь, моя старшая в Италии, и вот она просит меня прислать русских книг по списку. Понятно, что может понадобится молодой особе, но, кстати, классика: Данте, Гёте, Гессе. И я начинаю смотреть канонические переводы, и кое-что замечаю. Пастернаковский перевод «Фауста» никуда не годится! То есть, то, что он представил как перевод «Фауста» Гёте, не есть «Фауст» Гёте.

- То есть, отсебятина? Авторизованный?

- Там просто не сходится фактура. Можешь проверить сам по гугл-переводчику, яндекс-переводчику. Смысл другой.

- То есть, если я захочу прочесть «Фауста» на русском…

- …читать нужно совершенно других переводчиков.

Ожидаемо.

***

Я до сих пор не понимаю, на что он рассчитывал, передавая на Запад «Доктора Живаго», в котором был произнесён приговор и революциям, и перемешанным ею сословиям, основной коллизии русского общества образца XX века. На понимание «там»? Всецело. Но что – с тем народом, во имя увековечивания которого он жил и трудился? Жест кажется странным до сих пор. Не лучше ли было дожить в покое, а, скажем, Ивинская или ее дочь передала бы рукопись куда-нибудь в «Молодую гвардию» образца того же 1987-го года?

Мне кажется, роль здесь сыграла недолюбленность, но не советскими властями, а всем миром. Недолюбленность и нетерпение.

Он был достаточно обеспечен – по-мещански выражаясь, «респектабелен». Жажда диалога с Европой? Самоубийственная весть о том, что «в России жива свободная интеллигентская мысль» была подана отчаянно не вовремя, но жизнь клонилась к закату, и то, как он уходил, мучительно, охватываемый поминутно внутренней дрожью, конечно же, упрёк тогдашним первобытным нравам, которые едва ли сделались лучше даже спустя семьдесят лет…

***

Ревнуя Бориса Леонидовича к такой мучительно пришедшей славе, фактически стоившей ему жизни, я не устаю поражаться и своей внутренней чёрствости.

Осенью 2008-го мы навестили его обитель в Переделкино с будущей женой. День был сер, мокр, а дом пустоват. Служительницы полушепотом провожали нас в комнатах первого и второго этажа. Да-да, вот рояль Нейгауза, вот стоптанные ортопедические сапоги, кепка, плащ, над скромной кроватью – посмертная гипсовая маска. А вот его книги.

Здесь я в который раз присматривался к ярким, будто бы мозаичным, таким современным иностранным корешкам, Библии на немецком, и понимал, что он не только «икона советской интеллигенции», автор божественно звучащих строк, благословивших меня на предельную строгость формы, а – христианин, которому положено идти странным, невыигрышным путём. Во время пути побивание камнями просто неизбежно. Рано или поздно душа возвышенная обязана принять наказание. Как говорил Достоевский, «страдать надо». Вот и пострадали. Небесный перст уткнулся в темя, и люди, озлобившись, начали лаять, как обезумевшие. Знакомо, понятно. Не то, не так, не тогда, когда «надо», сказал… Обмишурился… Ошибся. Помиловать или казнить?

Сколько такого произвола может перенести одно человеческое сердце?

Его Виа Долороза растянулась на семьдесят лет. Не так уж и мало, если честно. Не расстрелян, не выслан, не забит на тёмной улице. Для двадцатого века – исчерпывающе славно.

***

Когда в моей возлюбленной «Осени», в советском почти полночном «кафе» образца 1970-х гг. Кулагин читает под музыку Шнитке

В них не было следов холопства,

Которые кладёт нужда,

И новости, и неудобства

Они несли как господа

- мне хочется взмыть, разбросав руки. Это же сказано – о русском народе, всём, от начала до конца, любуясь им, любя только его одного. Какая там Европа, где? Мы, одни мы, «бабы, слобожане, учащиеся, слесаря». В любовь блудной, грешной интеллигенции к своему народу камней бросать нельзя, Господь покарает.

Отчего же именно «На ранних поездах» не читали вслух, как охранную грамоту, когда плевали в него за «Живаго», пытались растоптать как «лягушку на болоте»? Откуда эта бескрайняя ненависть, способность забивать и погребать заживо? Его наивность, его вера, его стойкость – что они были перед лицом века-волкодава? Некоторые разглядели этот «лик» сразу, иным, за близорукость, кара предстояла под самый занавес.

Кто же пропал, как зверь в загоне? Ужели не те, что клеймили и бесновались, будучи притом натуральными зверьми?

Гул затих, я вышел на подмостки

Прислонясь к дверному косяку

- последняя строка блоковская. Он тоже любил прислоняться к дверным косякам, стоять в проёмах, то ли не решаясь войти, то ли уже решившись не входить. В двадцатом веке оба и вошли, и вышли с честью.

Остались пересуды, а нас на свете нет

- сказала мне как-то в ответ на мою очередную досаду на Б.Л. Елена Макаровская, писавшая по Пастернаку диплом и помнящая его практически наизусть.

Смотря на каком свете…

Материал подготовил Сергей Арутюнов