Мера и степень плакучести ивы. Сергей Арутюнов о Татьяне Бек

Апр 21 2021
В день рождения поэта Татьяны Александровны Бек на портале «Правчтение» вышла статья доцента кафедры литмастерства Сергея Арутюнова.
Татьяна Бек

...Я не знала, что главная доблесть -
Сохраниться, с людьми не порвав.

Татьяна Бек, «Далеко, за кустами жасмина…»

Жизнь охлестнула, как вожжой:
- Не будет клада, перестарок!

Татьяна Бек. «Ходившая с лопатой в сад…»

Где теперь найти тот её текст под названием «Христос – значит – всё» в «Дружбе народов», номер десятый за 1999-й год в рубрике «На пороге 2000-летия Рождества Христова»? Ссылка не активна, а можно было бы столько сказать о ней, как не только о поэте, но и о православной христианке… Невольно увидишь умысел неких тайных сил, но вовремя одёрнешь себя от вздора. Вздора ли?

…Сколь глубоко она верила? Кому доверялась? Я знаю имена этих людей, но не стану перечислять их здесь, потому что считаю, что доверялась она далеко не всем, и, может быть, вовсе не тем, кому действительно стоило доверяться. Такова трагедия первого поколения людей, которым после 1988-го года позволили веровать открыто: духовный путь их часто завершался трагедией. И такова же трагедия могучих, самостоятельных и одухотворённых женщин, которым в жизни не нашлось ни достойной пары, ни опоры.

Святое Крещение, конечно, ничему и ни от чего не гарантия, но вера утихомиривает отчаяние, даже если оно охватывает, кажется, полностью. Волшебны слова молитв, и утишают. Кажущаяся порой чрезмерной открытость души Татьяны Бек в стихах лучше лучшего говорит о том, кем она была.

***

Так она, родившаяся в 1949-м, сказала о мистерии нескольких поколений советских людей:

И шли, и пели, и топили печь,
И кровь пускали, и детей растили,
И засоряли сорняками речь,
И ставили табличку на могиле,

И плакали, и пили, и росли,
И тяжко просыпались спозаранку,
И верили, что лучшее - вдали,
И покупали серую буханку.

И снова шли, и разбивали сад,
И не умели приходить на помощь,
И жили наутек, и невпопад,
И поперек, и насмерть, и наотмашь.

И падали, и знали наперед,
Переполняясь ужасом и светом,
Что если кто устанет и умрет,
То шествие не кончится на этом.

Это картина «мирной демонстрации трудящихся» и одновременно - восшествия их на небо, и метафизически эти слова прилежат к плоскости всего бытия, и отнюдь не только советского, а всеевропейского, скорее. Это изображение бытия послевоенного, когда человек в его самых развитых интеллектуальных проявлениях смертельно испугался возможности полного уничтожения себя и себе подобных в результате… да что там говорить, откровенных пустяков: мелких политических амбиций, самолюбий и обид.

Её книга «Смешанный лес», откуда выбрано – без крови – это стихотворение, вышла в 1993-м, и это – исповедь.

***

Встречать поэтов на улицах, в транспорте, на поэтических вечерах в библиотеках и «культурных центрах» (полуподвальных залах человек на тридцать сидячих мест), на книжных ярмарках – нормально.

Вы целенаправленно приходите или случайно попадаете в некое собрание, иногда без определённой цели, и вдруг звучит – «поэт». Ваша реакция? Недоумение, оторопь, издевательски ироническая ухмылка? Отсутствие всякой реакции? «Ну, какие сейчас поэты, поэты были раньше. Эти, как их… Маяковский с Есениным, Высоцкий тот же, на худой конец – Бродский. Этот вообще на каждом углу…» - примерно так, верно?

Хорошо иметь фамилию на «-ский»! Ленский или Оболенский. Сразу видно – порода. И куда хуже иметь вместо фамилии что-то непонятное, краткое, как удар по скуле. Например, Бек. Сразу и не поймешь, кто и что. Может, вообще азиатское что-то. Юнус-Бек. Или Бек-Назарян.

Долетает ли песня из сада,
Наклоняюсь ли низко над гробом, -
Я во всем, я во всем виновата,
И меня сотрясает ознобом

- внезапно разносится вдруг, как одинокий удар колокола, зовущего к покаянию в мартовскую московскую стужу.

Невольно перекрестишься.

***

Я знал её десять лет. Мне повезло узнать, как начинается поэтическая судьба, и чем – во имя поэзии, её ничем и никем не изводимого в общественном сознании канона – она должна заканчиваться. Гибелью, а иначе – как в детской игре – «не считается». По-студенчески – «незачёт».

Мы уйдем - растает поколение.
Но пока не грянул хор лопат,
Слушайте меня, - мои последние
Человек, и лестница, и сад!

Летом 1994-го, явившись на очередной экзамен в Литинститут (устный русский, тогда без всяких там ЕГЭ), я был удивлён приязнью одной из экзаменаторш. Филологических дам было двое, одна спрашивала, а другая помалкивала, а потом, оценивая мои ответы и одновременно обращаясь ко второй, сказала, будто бы подводя итог обо мне:

- А чувство языка – что надо. Пойдёт.

И я пошёл.

Семинары наши были по вторникам. «Творческий день». За неделю распечатывали (принтеров почти ни у кого ещё не было) четыре экземпляра подборки, вручали руководителям семинаров и оппонентам, ожидая, что скажут. Бек разбирала детально, выписывала глагольные и эпитетные ряды, делая вывод о внутреннем состоянии («неуверенное равновесие», «подавленность», «воодушевление»), ища, видимо, в тексте знаки, могущие быть отмычкой и к ней самой.

Мы знали о ней, казалось нам, самое основное: дочь маститого, ещё «горьковского» набора, прозаика, и смешливой авторши детских книжек. Далее – филфак МГУ, любимица читающей Москвы, редактор «Вопросов литературы». Но в первую голову – поэт. Это значило «душа нараспашку», и этого было достаточно.

Ты, последыш и поздний побег,
Некрасивый, неистовый, новый, -
С иноземной фамилией Бек,
Обрусевшей по воле Петровой

Она любила каждого из нас, отмороженных новыми временами вплоть до невменяемости, и сама она была поморожена изрядно всей своей судьбой, не давшей ей любить своих собственных детей. Вот почему её любовь к нам, будущим сиротам русской словесности, согревала иногда пуще родительской.

***

На занятия бегала
мимо афиш и скворешен.
В пионеры вступала,
на горло мотая кумач!
...Я очнулась одна.
Вероятно, мой вид безутешен
Предлагаю не плакать
и бедные силы напрячь.

...Начинается осень -
сухая, холодная, злая.
Истощилась надежда.
Отчаялся разум и дух.
Но, чужого ребенка
на истинный путь наставляя,
Эту страшную сказку
ему не рассказывай вслух, -

Потому что нельзя
упастись от вины и погони,
Потому что он сам подрастет,
чтоб, себя позабыв,
Захлебнуться тоской,
закурить в некурящем вагоне
И свое жизнелюбие
возненавидеть как миф...

- она любила жизнь до той поры, когда обнаружилось, что «не поле перейти» означало и означает страдать на полную катушку с начала и до конца. Что греха таить, страдать мы любим ещё и профессионально, и когда нужно, раздуваем грошовое до рублёвого и даже сторублёвого достоинства. Но здесь – песня правды. Человек одинокий – а все её стихи об одиночестве и спасавшей от неё ветхой дружбе тех лет – всегда рискует обнаружить вместо окна или дверного проёма наглухо заложенную стену. И тогда не спасут ни ночные звонки заспанным друзьям, ни малая чарка, принятая «на сон грядущий». Один Спаситель с небес и увидит борьбу души за саму себя в опустевшей после родителей квартире. Я всегда боялся именно такой участи: наедине со взором Божьим так легко утерять себя, заметаться, натворить глупостей…

Строительству души не надобны леса –
Скорее это рост природного подлеска,
Где хмель и мураши, лишайник и роса,
Где то печет вовсю, то холодает резко.

Знобило и трясло... Но к тридцати пяти
Из словаря земли я выгребла глаголы:
Мужать и матереть, тянуться и расти, -
Теперь мне нипочем укусы и уколы.

- заговаривала она себя, убеждала в том, что всё хорошо. Но не было хорошо ничего: заложница «аэропортовской» писательской среды, она видела, что живёт в искусственной изоляции от народа, созданной советским правительством для надзора за инженерами душ. Равнодушный город гудел совсем близко: «Ленинградка» с чуть ли не графиком перекрытиями для важных кортежей, стихийные, нищенские развалы у метро, огромное количество нищих, опустившихся, к которым она присматривалась и примеривалась применительно к собственной участи. Что значит – жить Божьей милостью каждый день без малейших гарантий? Что значит – для вчерашнего советского человека! – выживать на подножном корму?

И ты, и ты хотела жить как все,
Но небеса отказывали в иске...

Её грабили не единожды. Взламывали дверь, вынимали нехитрые сбережения из верхнего ящика родительского секретера. Так она, предназначенная убогому, но достатку, познавала нищету, скорбь и позор. Безработицу и безденежье 1990-х.

- Я сказала себе, что если через год родная страна не найдёт мне самую завалящую литературную работу – больше я ничего толком не умею, ни шить, ни готовить – то буду искать счастья за рубежом. Год я им даю на то, чтобы они поняли, чем я могу заниматься, - сказала она мне незадолго до смерти по телефону. Она, конечно же, не уехала. Вернее, пробовала ощутить «запах того, как там», и ей «там» не то, что не понравилось, но – чужбина ужасала именно тем, что к ней надо было приспособиться со всеми своими выработанными правилами и установками, со своей безалаберностью, неумением жить вдали от сперва друзей матери и отца, а потом и собственных…

И родина, где я росла ветвясь,

Меня не видит и толкает в грязь,

Денег не было. Редактура от общества «Мемориал» изрядно спасала её: правила тексты о репрессированных, но это была – «подработка». На средства гранта ездила в Германию, США, Израиль, рылась в тамошних архивах, чтобы становились видны миру имена им убиенных, но это было – «временно», пока давали грант. Зарплата в журнале и в институте тоже помогала, но была недостаточной для того, чтобы помогать ещё и другим, даже подавать, как привыкла, копеечную милостыню.

Её окружали десятки людей, но год за годом она была одна.

***

Быть одной было – искусством. Властно отстраняя «сантименты» и просто прорывающийся плач, надо было каждый божий день прибегать к ночи усталой, предельно перегружая расписание поездок и визитов с тем, чтобы не оставаться наедине с памятью.

Меня не гнали топтуны...
Но, время задержавши в порах,
Я откликаюсь с той весны
На каждый плач, на каждый шорох.

Я бы даже вывел некоторую чувственную теорию русского страха: дети тех, кто боялись арестов при красных вождях, впитали генетическую боязнь одиночества и темноты и долгие годы после террора дышали ею.

Страх вообще куда глубже пыточных подвалов, откуда он якобы проистекал: он будил ещё пещерные навыки укрываться и не говорить лишнего ни с кем в опасении скорой расправы.

Родители сто раз пытались урезонить меня: «Ничего не говори о других с третьими, обязательно переврут и поссорят, а то и донесут, куда надо». Они знали, как это бывает.

Но нестерпимо больно распахнутой от рождения душе таиться от мира, когда он обманно предстаёт цветущим садом любви и братства.

Закат столетия свинцов...
Мы не вполне живем на свете -
Мы доживаем жизнь отцов,
Тяжелые, большие дети.

О, мы не можем ждать и дня -
Нам истину подай сейчас же! -
И в каждом гиблая родня
Гудит, свое не откричавши.

...Пока мы ссоримся впотьмах
И семечки пустые лущим, -
Ты
разметалась на ветрах,
Между прошедшим и грядущим,

Родная родина моя, -
Гостеприимные по-русски,
Не только рощи и поля,
Но и свирепые кутузки

Хотелось кричать, и временами это желание искало и находило для крика – близких. Это невроз ещё послевоенный, выкричаться до пустоты, чтобы понять, что кричать не надо было вовсе. Дети войны так и жили, и так дышали – массовыми процессами, общественными обвинителями, разоблачителями покровов со всякой лжи и предательства. То, что разоблачение предательства чревато собственным предательством, они могли понять лишь в часы душевной тишины, которую себе позволяли только изредка.

Весь непревзойдённый одиночеством барабанный грохот отшумевшей эпохи, её бравурные марши и крики отчаяния сливались в поэтической душе в одно месиво:

Это доводы н и ч ь и
Опрокидывают в гибель -
И ломаются в ночи
И часы, и дух, и грифель.

А предутренняя быль
Смотрит с ужасом безвольным, -
Как невытертая пыль
На Евангельи настольном...

Не было рядом ни читателя, ни советника, ни врача, что мог бы исцелить навсегда. Потому что было страшно и одиноко почти постоянно.

Он страшнее воя зверьева -
Этот плач из одиночки!
...Ни посаженного дерева,
Ни голубоглазой дочки...

- кричала она, задыхаясь. Кто откликался?

Пересиживай время, которого нету,
В этом узком пенале - с лицом помертвелым.
И не жди: ничего не изменится к лету,
Потому что в пенале не быть переменам.

Её не устраивал пустой дом. Он гнал её прочь от себя, на люди, в мир, но деваться было от него – некуда. От сталинской эры люди тех лет взяли обвиняющую всё и вся в собственных бедах паранойю и комсомольскую манеру рубить наотмашь и дружбы, и иные привязанности по малейшему признаку измены или слабости.

Но вот во что она верила:

Приготовься - еще не конец.
Испытуемой будешь, любимой...
Так опять мне ответил Отец:
Тот, Единый,
и этот - родимый.

Уходящие родители обращаются для верующего на небесах в мужской и женский лики, нетрудно понять, какие и чьи именно… И испытание своё Татьяна Бек выдерживала до тех пор, пока было возможно. Слом эпох и столетий она приняла близко к сердцу – самой собой. И то, что она, видимо благополучная, вынесла, принадлежит сегодня всем нам практически безраздельно.