Студенты Литинститута в музее Марины Цветаевой

Арутюнов Сергей Сергеевич
Сен 28 2025
Коллаж

23 сентября 2025 студенты поэтического семинара Сергея Арутюнова посетили музей поэта Марины Цветаевой в Борисоглебском переулке.

Слово – Сергею Сергеевичу.

Сергей Арутюнов:

Отрадно, что пришли все. Никто не манкировал представившейся возможностью. В том доме Цветаева прожила с 1914-го по 1922-й… кстати, данные разнятся, на соседней же табличке на том же здании цифры немного иные. Впрочем, что тут сверять.

Некогда меня, признаюсь, жгуче интересовал некоторый весьма непраздный вопрос: что в поэте наиболее притягательно, сама поэзия или трагическая судьба. Никак не удавалось представить себе «формулу русского гения» без непременно трагического конца. В народном и, я бы сказал, обывательском в недурном, скажем так, смысле этого слова сознании «начала» и «концы» связаны примерно так: если судьба «обрывается во цвете лет», значит, этот человек всем нам, как минимум, не врал, а как максимум – пророчил и не ошибся. Эдакое художественное единство произнесённого и всего последующего.

Но как же тогда смотреть в лицо таким придирчивым особам Фету, Тютчеву, иным, дожившим до старости? Мне кажется, что поэт в случае явно преждевременного ухода выступает в качестве искупительной или даже обвинительной жертвы за поруганные социальными и военными горестями судьбы тысяч и тысяч сограждан, и что эта социальная функция является изрядным обременением. То есть, писать ему вольно, однако не стоит забывать и о вечности, а именно о том, что трагизм ему предписан свыше. Странная даже не дилемма, а положение вещей. Весельчаков и бодряков у нас вообще содержат на половинном жаловании, но, если уж вступаешь в самые высшие лирические разряды, изволь мучиться, как незнамо, кто, по крайней мере изображать личность, подверженную ежедневной драме с понятной развязкой. Тут можно было бы развернуть абзацев тридцать о навязанных социальных ролях, но мне, признаться, не слишком вольготно растягивать речь на долгие страниц шесть-семь.

Вынужден констатировать: московские (а весьма возможно, что и по всей стране) музеи переменили течение свое.

Мне с детства были знакомы только длинные анфилады с книгами под стеклом и нескончаемыми портретами. Честно, господа: скучно. Ребёнка в такой музей ни калачом, ни мёдом не заманишь. И я скучал, не понимая, как соотносятся лично со мной километры документов, написанных витиеватыми старинными почерками, какие-то именные указы, планы, карты, схемы, таблицы. От всего этого разило не просто «архивом», но натуральной мертвечиной, отжившей и отвалившейся, будто отсыревшая штукатурка, стилистически чужой жизнью. А вот родителей интересовало. Они что-то там, шевеля губами, считывали, сопрягали, поскольку век девятнадцатый, например, не виделся им, детям 1930-х гг., чем-то настолько статуйным и парковым, нежели мне…

Те музеи! К письменным столам, застеклённым шкафам и диванам не подойдёшь из-за длинных бархатных бордовых или зелёных штуковин на столбиках, протянутых из конца в конец комнат наподобие гибких шлагбаумов, и руками-то ничего не потрогай, хотя для меня нет ничего лучшего, чем когда и дотронуться дозволяется, и полистать, и вообще ощутить себя в атмосфере, и тем более атмосфере пусть и неподлинной, с должной любовью воссозданной. Кепка и плащ Пастернака, его сапоги с напаянным каблуком на ослабевшую в результате костного туберкулеза ногу – свидетельство даже более сильное, чем ряд его книг на немецком.

Цветаевский дом изменился. Ещё мне памятен некий дорожный сундук, стоявший при входе, и где он теперь, я спрашивать как-то не решился. Вспомнилась и длинная гостиная, где проходили вечера, и где я даже что-то читал или просто присутствовал. Татьяна Бек, Сергей Геворкян, и даже какой-то вечер «Нового мира»… То нестерпимая майская жара, то холодная, но такая внутренне словоохотливая московская мгла за окнами.

Теперь – иное. На третьем, что ли, этаже, возникли изумительные антресоли, где и закутки, и кабинет рабочий Эфрона с чучелом орла, и кухня, и даже спальня под наклонным потолком. Приближает ли такой «оживляж» цветаевский текст, не знаю, но оптика становится более достоверной. У Ахматовой в доме, называемом Фонтанным, то же самое: быт, ибо таково веяние и требование эпохи. Самовары, утюги, поварёшки, керосиновые лампы, поникшие велосипеды на стенах. Первое и основное ощущение – как могли рождаться их строки посреди вещей настолько простых, что граничащих с откровенной пошлостью? Кружки-ложки-вилки-ножи, котелки, рюмки и иные склянки буквально с ноготок, и все чуть ли не с монограммами – как они умели воспарять среди всего этого, чувствовать себя теми, кем чувствовали? С другой стороны, и наш век, промышленно безликий, утилитарный, без монограмм и вензелей, породил нас, которые в своём самосознании тоже к чему-то там пришли… Нет, всё это загадки превыше разума и его скороспело комиссарских «да» и его же «нет». Поэзия зарождается, где хочет, и гнёт любой «обстановки» делается при беззвучном акте её рождения откровенно благ, и акушер гуманитарного профиля из практически любого «декора» выходит, как ни удивительно, первоклассный.

…Их многотрудный быт выглядит сегодня как древнеримский. А наш, куда менее обременённый физическими усилиями, автоматизированный, унизительно эллинистическим. Кажется, если сам не чистишь картошки на обед, не натираешь свёклу или морковь, то выходишь из узилища времени бледным призраком какой-то там «настоящей жизни». Но разве именно эта, единственная данная тебе жизнь – фальшива?

С Цветаевой у меня отношения не самые простые. Дело в том, что мы дальняя родня. И у меня были в роду Мейны, и у неё, и при некотором весьма поверхностном расследовании оказалось, что те же самые.

Дважды я брался рецензировать книги о ней, один раз – какое-то зарубежное экзальтированное исследование «гендерного» ключа, в другой раз – двухтомные дневники Мура, после чего в отзывах поднялось нечто вроде скандала, и каждый раз после соприкосновения с этими судьбами я не мог избавиться от привкуса досады: такое дарование, и так не вписалось в тот самый быт, который бы вот-вот, кажется, и образовался, в конце-то концов! Но – претензия, но – ожидания. А ожидать нужно было, по моему мнению, чего угодно, кроме благоденствия. Так было бы куда прочнее, потому что готовиться в этой жизни стоит и к изгнанию, и к нищете, а иногда позору и казни. Она в сотворении судьбы просто не способна ничего иного дать, и эти чёрные дары смиренный принимает с честью, а гордый и избалованный – как знать... И все эти «не вынесла душа поэта» выглядят совсем иначе, когда вырываешь фразу из контекста и рассматриваешь её совершенно отдельно от «позора мелочных обид». И кто же тут кого не вынес? Сказано же: «душа» – «поэта». Потому что душа в сто крат важнее специализации, и терпеть она не может мелкий прах самолюбия, обозначающий себя именно поэтом, и никем иным. Поэт он, видите ли, а не поломойка или посудомойка. А ещё в 2000-е, кажется, годы, если не позже, одна даровитая женщина торговала рыбой невдалеке от Новодевичьих прудов. В мороз. Из палатки-тента. И, знаете ли, ничего, не роптала. И что потом говорить о гордыне? Ничего, кроме того, что она губит.

Мне жаль, что завял и иссох цветаевский корень. Что не были им с честью пережиты чудовищные испытания войны, и что не дал он законного потомства. Здесь можно заподозрить возмездие за грехи, и именно его я здесь и подозреваю. И вообще расплата за Серебряный век непомерна, поскольку в тот удивительный период произошёл коллективный отказ интеллигенции от сочувствия своему народу и подготовлена почва для предательства 1990-х гг., проложена дорога не просто в эмиграцию, но куда дальше – на именные фуршеты от ведущих представителей новой российской промышленности и финансов. Но счёт предъявлен. И не оплачен, поскольку оплатить его можно, по-моему, только раздачей неправедно нажитого имущества и уходом в пустыни… Впрочем, это отдельная тема.

А вот навестить Цветаеву – советую.